Раздел I.
Глава 1. Язык и речь: грани смысла
В гуманитарных науках трудно обнаружить парадигмы в смысле Т. Куна. И все же едва ли можно отрицать глобальное значение для теории и философии языка двух концепций, появившихся в начале ХХ века. Их авторами были Ф. Соссюр и Л. Витгенштейн, и главные моменты сходства их учений можно суммировать так. Во-первых, это стремление говорить о языке в точных или даже научных терминах; во-вторых, ориентация на логику как идеал языка и отказ от психологических и социологических объяснений; в-третьих, рассмотрение языка как системы, в принципе разложимой на более простые элементы; в-четвертых, ограничение всего рассмотрения системой языка как самодостаточной, как основы для объяснения наличного многообразия языковых феноменов. Пусть этим далеко не исчерпывается ни «Логико-философский трактат», ни «Курс общей лингвистики», однако именно данные (и, быть может, еще некоторые немногие) положения обеих концепций оказались востребованы в классической философии языка ХХ века. В дальнейшем две главные традиции – аналитическая и герменевтическая – пытались отвечать с переменным успехом на ключевые вопросы о соотношения языка и реальности, смысле, значении и понимании языковых феноменов, актуализируя наследие Г. Фреге и Ф. Шлейермахера. В лингвистике возникли новые направления (прагматика, функциональная лингвистика, лингвистика текста, дискурс-анализ), а аналитическая философия вслед за поздним Л. Витгенштейном далеко ушла от ригоризма и панлогизма «Трактата».
Так, Витгенштейн в «Философских исследованиях» провозглашает самодостаточность языка по отношению к ментальным состояниям и одновременно его зависимость от деятельности. В деятельности возникает потребность не только манипулировать с вещами, но и делать это в синхронной и диахронной координации с другими людьми. В принципе можно было бы вообще не употреблять языка, а носить с собой вещи, как делали мудрецы в утопии Дж. Свифта «Путешествие в Лапуту». Однако это не только практически трудно, но и вообще не позволяет осуществлять сложные виды деятельности, предполагающие планирование, конструирование, изменение вещи по замыслу. В деятельности, дабы в большей степени овладеть предметами, создавать, использовать и понять их, человек стремится к свободе оперирования с вещами и отношениями, он нуждается в свободе от вещей. Язык – форма освобождения от мира средствами этого мира, создание искусственных предметов с заданными свойствами. Для измерения палки нужна линейка. Для взвешивания камня нужна гиря. Для работы с линейкой и гирей нужны меры измерения длины и веса – слова и понятия. Слова – образцы возможных действий с предметами, идеальные схемы, носители значения, смысла. «Там, где наш язык позволяет нам предположить наличие некоторого тела, а никакого тела нет, - там, склонны мы говорить, имеется дух»6, - замечает в этой связи Л. Витгенштейн. Процедура именования недаром издавна имела сакральный характер, а имя рассматривалось как неотъемлемое и важнейшее свойство вещи, в некотором смысле как ее архетип. Иронически отзываясь об этой «магии языка», Витгенштейн обнаруживает ее истоки в дополнительности языка и мышления. Речь опережает мысль и делает ее ненужной, а мышление тормозит речевой акт, поскольку может иметь своим предметом только остановленное слово. На аналогичную разнонаправленность языка и мышления в онтогенезе указывал Л.С. Выготский7. А вот еще одна цитата из Витгенштейна. «Это связано с пониманием именования как некоторого, так сказать, оккультного процесса. Именование выступает как таинственная связь слова с предметом. – И такая таинственная связь действительно имеет место, а именно, когда философ, пытаясь выявить соотношение между именем и именуемым, пристально вглядывается в предмет перед собой и при этом бесчисленное множество раз повторяется некоторое имя, а иногда также слово это. Ибо философские проблемы возникают тогда, когда язык бездействует»8.
Мы не станем предпринимать критический обзор разных концепций философии языка9; обратимся лишь к авторам, с самого начала рассматривавшим язык преимущественно как социокультурное явление, и тем самым минуем мучительные поиски ведущих направлений философии языка, которым предстояло увенчаться именно этим результатом.
1. От социума к языку
Английский ученый Б. Бернстайн, один из основателей социолингвистики, исходит из тезиса, что язык следует рассматривать с точки зрения тех функций, которые он выполняет как средство человеческой коммуникации в определенном социальном контексте10. Он описывает два основных типа языковой коммуникации как два лингвистических кода: ограниченный и разработанный. Их различие обусловлено отнесенностью к социальному контексту их изобретения и использования. Поскольку обобщения Бернстайна есть результат его изучения процессов воспитания и обучения, то и примеры он черпает из этой области. В данном случае он обращается к процедурам семейного контроля через язык, и примером ограниченного кода служат рабочие и аристократические семьи. Так, ограниченный код характеризуется выбором из малого количества строго связанных альтернатив и глубокой укорененностью в непосредственной социальной структуре. Утверждения в рамках этого кода имеют двойную функцию: они содержат информацию и выражают, поддерживают социальную структуру, причем структура доминирует над информацией. Невысокая сложность социальной матрицы обусловливает комплексность роли субъекта, принимающего решение, а это, в свою очередь позволяет сохранять имплицитность коммуникации.
К примеру, когда родители убеждают ребенка пойти спать, они используют следующие тексты: «В 9 часов все дети уже спят»; «Если не пойдешь спать, то будешь наказан»; «Когда родители тебе говорят, ты обязан слушаться» и т.п. Налицо апелляция к социальной структуре (ребенок - взрослый), к системе ролей (дети больше спят), к распределению власти (дети подчиняются взрослым), безличность коммуникации (дети вообще, родители вообще, наказание вообще). Напротив, разработанный код свойствен языковому контролю в рамках семей среднего класса. Здесь говорящий выбирает из большого набора подвижно организованных синтаксических альтернатив. Речь требует сложного планирования. Это позволяет говорящему эксплицитно выражать свои интенции, прояснить общие принципы. В рамках этого кода происходит постепенное освобождение от функции поддержки социальной структуры и переключение на организацию мыслительного процесса, разделение и комбинирование идей. Большая сложность и дифференцированность социальной матрицы и ролей принимающих решения ведет к разделению труда и в рамках языка, требованию экспликации каналов коммуникации.
Так, в уже указанной ситуации тексты будут существенно отличаться: «Ты растешь и больше меня нуждаешься в сне, поэтому пора спать»; «Если ты не пойдешь спать, то огорчишь маму»; «Чтобы завтра в школе внимательно слушать учителя, надо отдохнуть»; «Не пойдешь спать, тогда пропустишь самый интересный сон» и т.п. Здесь налицо стремление аргументировать со ссылкой на способность рационального понимания или эмоционального сопереживания, подчеркивается личностный характер коммуникации (с мамой, с учителем), необходимость личного решения (относительно школы, здоровья, интересного сна).
Схема Бернстайна предполагает выделение по крайней мере четырех основных эпистемических групп (А, В, С, D), что позволяет, к примеру, рельефно описать процесс, характеризующий изменение системы воспитания и обучения в контексте миграции первобытного человека как движение из одной эпистемической группы (А) в другую (В). Так, языковое поведение в рамках группы А осуществляется в условиях тотального господства социума над личностью, индивид растворен в группе и черпает ресурсы деятельности и мышления исключительно из непосредственного окружения. При этом жесткость групповой структуры сама отражает привязанность к неизменной экологической нише. Здесь процесс адаптации как бы завершился на некотором оптимальном уровне, а риск неудачи при освоении другого окружения слишком высок. Поэтому задача воспитания и образования сводится здесь к тому, чтобы ребенок усвоил традиционные ценности и знания, которые делают его частью группы и опорой социального порядка, позволяющего существовать в известном окружении. Это своего рода простое воспроизведение элемента структуры ею самой, успешность которого оценивается по степени освоения ребенком социального ритуала. Всякая девиация не просто отбрасывается, она не замечается или воспринимается как нечто абсолютно чуждое. Воспитание осуществляется стихийно, только процедура экзамена является элементом социальной структуры. Это соответствует тому, что нам известно о первобытных обществах оседлого типа, сохранившихся до наших дней (австралийские бушмены, африканские пигмеи).
Языковое поведение в группе В также достаточно жестко увязано с социальной структурой, именно по отношению к ней определяются приоритеты и грехи индивида, понятие роли и доминирование общества над личностью обусловливает деятельность и поведение. Но здесь уже возникает в некоторой негативной форме представление об индивиде как «аномалии, принимаемой всерьез», как некоторого зла, являющегося неудобным и все же неизбежным элементом самого общества. Так, понятия истины и долга необходимо включают самоопределение человека по отношению к социальным ценностям и процедурам их применения. Для индивида становится важной его собственная самооценка применительно к требованиям социума, а не только решение коллектива. Субъект овладевает техникой внутреннего диалога и получает известную свободу выбора в рамках легитимированных социальных ролей. Общественное давление частично высвобождается из подсознания и становится более явным, внутренне структурированным.
В этой связи воспитание начинает осуществляться частично с помощью разработанного лингвистического кода, хотя и сохраняет позиционные (социально-структурные) ориентиры. Во-первых, возникает система воспитания и обучения, объемлющая собой весь процесс взросления и социально легитимизирующая отмеченный выше феномен продленного детства. Во-вторых, приобщение к социальным стандартам теперь уже не исчерпывается знакомством с рецептами поведения, но включает иx проговаривание в форме некоторой риторики. В-третьих, функции социальной структуры не сводятся к печатанию своих частей, но направлены на удержание субъекта от неправильных действий в условиях изменяющегося окружения (табу). В-четвертых, языковое поведение не просто надстраивается над известной социальной структурой как ее выражение и поддержка, но начинает выполнять функцию адаптации этой структуры в условиях меняющегося мира, хотя принципиальный примат социума над индивидом не ставится под вопрос. Переход из группы А в группу В характеризует, таким образом, трансформацию первобытного стада в родоплеменное общество. Если же мы будем рассматривать переход из одной эпистемической группы в другую не в терминах гештальт-переключения или смены парадигм, а процессуально, как специфический вид опыта, то увидим в нем черты того, что мы обозначили как «предельный опыт» - праисторический образец творческой деятельности. Ее динамика будет описываться, если использовать терминологию Б. Бернстайна, как переход из группы С в группу D.
Социальный антрополог М. Дуглас11, ученица Э. Эванс-Причарда, основателя английского структурализма, выражает и поясняет идеи Бернстайна в схеме, составляющей сердцевину ее метода grid-group analysis. В самом общем виде смысл его таков. М. Дуглас определяет grid (решетка - англ.) как «всякую социальную регуляцию, не связанную с принадлежностью к группе»12. Д. Блур поясняет, что имеется в виду: «Образец ролей и статусов рассматривается как решетка (т.е. структура - И.К.) внутри социальных границ»13. Речь идет о степени внутригрупповой дифференциации, которая задается способом общения, принятым внутри группы, ролевой структурой сообщества. Второе понятие - group (группа - англ.) М.Дуглас расшифровывает как «опыт ограниченной социальной общности»14, или как принадлежность к группе, сознание коллективности. Эти два социальных измерения – внутригрупповая дифференциация и групповая граница – служат М. Дуглас основаниями для классификации типов языка и сознания разных социальных общностей. Отражение этих социальных параметров в сознании группы и формирует, по М. Дуглас, специфику его содержания.
Однако функционирование познавательной культуры состоит, как мы уже отмечали, в выработке особых социальных смыслов, обеспечивающих процесс познания. Мы будем рассматривать выработку этих смыслов как социальное производство знания, не ограниченное сферой его внешней социальности, но происходящее на стыке познавательных и непознавательных, предметных и социальных контекстов. Ведь идея простого отражения социальных структур в сознании недостаточна для понимания процессов духовного производства уже потому, что не раскрывает его внутренней динамики. Мы используем метод grid-group analisys в расширенном виде, исходя из сходства используемых в нем параметров с двумя выделяемыми нами формами социальности: «решетка» будет интерпретироваться как форма познавательного общения, форма внутренней социальности, а «группа» - как форма внешней социальности, социальные условия познания, отражающиеся в предпосылочном знании. Но если Дуглас добавляет к своим параметрам только слабую и сильную степень их выраженности, то мы добавляем к этому еще два качественных параметра. Внешней и внутренней социальности предпосылается способность вырабатывать, с одной стороны, и усваивать, использовать социальные смыслы - с другой, т.е. обеспечивать собой продуктивную и репродуктивную деятельность.
Различие внутренней и внешней социальности обусловливает специфику смыслов, вырабатываемых в каждой из них. В сфере внутренней социальности, непосредственно связанной с живым познавательным процессом, эти смыслы непредметны, регулятивны, задаются его схемами, нормами и идеалами. Они тесно связаны с субъектом, имеют личностный характер. Внешняя социальность знания - это его наполненность предметными смыслами, говорящими о структуре познаваемой реальности в терминах социальных условий, в которых происходит познание. Порождаемые на этом уровне смыслы интерсубъективны, общезначимы, относимы к некоторому объекту. Исходя из этого, мы выделяем четыре ситуации социального производства знания (ССПЗ): А) производство социальных смыслов на уровне внутренней социальности; Б) использование их на этом же уровне; В) производство смыслов на уровне внешней социальности; Г) использование их на этом же уровне. Соответственно выделяются четыре эпистемические группы: авторы первичных текстов, или исследователи (А), авторы вторичных текстов, или комментаторы (Б), субъекты коллективных верований и масс-медиа (В), идеологи и PR-технологи (Г). Вероятно, излишне говорить об относительности различия этих четырех групп; всякий человек, работающий в сфере интеллектуального производства, всегда в той или иной мере принадлежит к каждой из них, и речь может идти только об изменяющейся степени его вовлеченности в ту или иную социальную структуру.
А Б
В Г
А - Б - уровень внутренней социальности
В - Г - уровень внешней социальности
А- В - ось производства
Б - Г - ось потребления
Тем самым язык понимается как функция социальной общности, социокод, как его примерно в то же время назовет М.К. Петров, и ключ к анализу и понимания языковых феноменов должен быть найден в процессе историко-социологического исследования.
2. От языка к социуму
Иной способ понимания связи языка и социальной реальности предлагает традиция, идущая от Э. Сепира и Уорфа, Л. Витгенштейна и М. Хайдеггера. Здесь границы языка определяют границы мира: онтология есть функция грамматики, лексики и прагматики. Не повторяя того, что хорошо известно по поводу тезисов лингвистической и онтологической относительности, мы обратимся к авторам, которые своей литературной практикой иллюстрируют это понимание языка.
Х.Л. Борхес – один из тех, кто направляет свое внимание на функционирование языка в рамках уже известной нам группы А. Его влечет к себе та сила, которая исходит от книги и захватывает собой окружающую действительность. Магия языка, власть автора над читателем и право читателя творить с помощью книги собственный мир – это как раз то, что обнаруживает социальную природу знаково-семантической реальности. Так, Борхес, размышляя о романе Сервантеса «Дон Кихот», обнаруживает любопытное обстоятельство: это роман о книгах, о читателе; о том, как книга структурирует мир человека, принявшего ее всерьез. Самое важное, что было в жизни Алонсо Кихано, - книги, это первое, что мы узнаем о главном герое. О его любви к Альдонсе говорится довольно неопределенно, отношения Алонсо к Санчо Пансе балансируют между дружбой, презрением и снисходительностью, и только рыцарские романы, говорящие об ушедшей эпохе, присутствуют в тексте настолько реально, что начинают определять реальность за пределами текста. И чуть ниже Борхес высказывается о вере и воображении как путях, приближающих к истине. Способность верить в воображение других людей, тех, кто учит нас умению вымысла, есть даже большее – это один из путей спасения15. Здесь речь о том, что чтение, принятие текста всерьез представляет собой возвышающее человека приобщение к культуре. Примерно об этом же пишет И. Бродский, характеризуя поэта: его отличает способность впадать в зависимость от чужих слов, чужих размеров. Власть языка рассматривается им как основа культурной преемственности; усвоение развитых форм речи – как основа социальной свободы. Язык для Бродского первичен, поэт представляет лишь способ реализации языка, лингвистический контекст определяет социальный, а никак не наоборот. Позже мы еще вернемся к позиции Бродского.
Самосознание гуманитария пользуется специфическим набором метафор, который в структуре индивидуальной культурной лаборатории играет роль исходной онтологической структуры. Она, подобно научной картине мире в естествознании, задает границы смысла и функционирует как элемент механизма смыслопорождения. Не случайно, метафора «природы как второй Божественной книги», созданная ренессансными гуманистами, легла в основу формирующегося эмпирического естествознания.
Убедительно отстаивая ценность книги, чтения и письма, Х. Л. Борхес использует ряд определяющих метафор, связанных с понятием книги и текста. Вот некоторые из них.
Мир как библиотека, в которой каждая книга рассказывает обо всех других или содержащая книгу, в которой описаны все другие книги («Вавилонская библиотека», «О культе книг»).
Библиотека как магический кабинет, в котором заколдованы лучшие души человечества, ожидающие нашего слова, чтобы выйти из немоты (со ссылкой на Р. Эмерсона).
Мир как дворец китайского императора Кубла Хана, включающий в себя поэта, описывающего в стихах дворец – и здесь же – дворец как роман, как сон, проходящий сквозь века («Притча о дворце»).
Мир как карта города, включающая в себя изображение той же карты, или рассказ в рассказе, т.е. текст, включающий в себя другие тексты, в том числе и те, которые говорят о первоначальном («Рассказ в рассказе»).
Чтение и письмо представляются Борхесом в качестве своеобразных игр со временем и пространством, особых типов путешествия и приключения. Пространство – область литературного творчества, умножения реальностей; время – сфера книжной культуры, форма приобщения к классическим текстам. В сфере времени индивидуальная свобода претерпевает существенные ограничения. Путешествия во времени ведут за пределы пространственной сферы. Здесь Борхес поднимается от стола и направляется в библиотеку, руководствуясь не стремлением разнообразить, множить реальности, но потребностью приобщиться к миру и даже слепо раствориться в нем, независимом от Борхеса. Если в сфере пространства он - кочевник-завоеватель, «покоритель земель», то здесь - оседлый земле-или архивопашец, «служитель почвы», следующий не творческому произволу, а властвующим над ним схемам культурного родства.
У Борхеса большая домашняя библиотека, во многом собранная еще родителями и постоянно пополняемая им самим, чрезвычайно интернациональная по содержанию. Однако его невозможно представить без работы в Национальной библиотеке и постоянного послеобеденного «путешествия в библиотеку» по Южному району Буэнос-Айреса. Библиотека самого Борхеса чрезвычайно велика, но не бесконечна. «Вавилонская библиотека» или «книга песка», т.е. бесконечные библиотека и книга - мечта и кошмар, преследующие Борхеса. По существу, часть его библиотеки захватывает пространство и ящики письменного стола, если иметь в виду «настольные книги» и «рабочий архив».
Что же отличает библиотеку в понимании Борхеса от простой груды любимых книг? Прежде всего, то, что только в библиотеке происходит поиск, идентификация и классификация книг - процедуры, которым нет места на письменном столе и среди знакомых книг вообще. В библиотеке книга - первичная реальность, а операции с книгой вторичны, в то время как на письменном столе первичны чтение, интерпретация, письмо, или операции, результатом которых и оказывается книга.
Для пояснения этой мысли воспользуемся несколько видоизмененной аналогией К. Хюбнера, касающейся метафизической онтологии общей теории относительности16. Вообразим себе толстый тканый ковер, лежащий в комнате, по периметру которой расставлены письменные столы. Сидящие за столами люди пытаются зарисовать ковер, нити которого густо переплетены между собой, и каждый делает это, исходя из своей системы координат. Для всякого наблюдателя произвольно взятая нить будет пересекаться с некоторыми другими, и картина, рисуемая им, с необходимостью будет отличаться от других изображений ковра. Однако всегда можно сказать, что существует некоторое объективное пересечение нитей, поскольку ковер не зависит от наблюдателей. Книги в библиотеке подобны нитям ковра: каждая из них наполнена аллюзиями и явными ссылками на другие книги, представляет собой чью-то критику или комментарий, занимает то или иное место в некотором литературном, научном и т.п. направлении, укладывается в одну классификацию и не укладывается в другую. Однако все это - лишь проекции книг на письменном столе. Единственной реальностью для Борхеса нередко оказываются книги сами по себе и их многообразие. В библиотеке, поэтому, есть все, она бесконечна; в ней запечатлены все мысли и чувства, все события и деяния, все образы мира и человека. Этот мир культуры не только объективен, но и определяет структуру остального мира.
Конечно, речь идет о «возможной библиотеке», существование которой Борхес обосновывает вполне в духе кантовского трансцендентализма; но с другой стороны, что мы в самом деле знаем о прошлой культуре? Быть может, в вавилонской или александрийской библиотеке хранились такие манускрипты, в которых содержались точнейшие предсказания всего существующего на многие (или все?) века вперед. Поэтому нередко задача состоит лишь в том, чтобы найти нужную книгу, подобно тому, как физики ищут новые источники энергии, историки - подлинные обстоятельства смерти Гитлера, палеонтологи - недостающее звено в цепи между человеком и обезьяной, а ребенок - пропавшую игрушку, полагая, что все это независимо от них существует в действительности. Никто из них не сомневается в существовании предмета поиска, почему же следует отказать себе в надежде найти бесконечную книгу, в которой описаны даже ее собственные поиски? Для того, чтобы осмысленно искать, необходимо предварительно идентифицировать все наличные книги, кратко описать их содержание в аннотациях и обзорах. Не это ли подсознательное стремление двигало Борхесом в его неудержимом чтении и рецензировании? Здесь Борхес обнаруживает бездонность всякой классической книги и бесконечность процесса ее идентификации. Это хорошо видно в его истории о переводчиках «Тысячи и одной ночи», когда содержание арабских сказок оказывается глубоко переплетено с различными идеологиями и техниками перевода. Если Витгенштейн говорит, что языковая игра представляет собой «всю культуру», то и Борхес не побоится утверждения о том, что всякая классическая книга вмещает в себя культуру той группы людей, для которых она глубока как космос и составляет предмет непостижимо преданного чтения. Дело даже и не в содержании книги, скорее, в возможностях чтения, которые она предоставляет. Так, бессодержательная и бесконечная «книга песка» и в самом деле засасывает, как зыбучие пески; так и книга еврейской мистики «Зогар» писана не для информации для устройства сверхъестественной реальности, а для бесконечного чтения, создающего онтологию языка и ментальность еврейского народа.
Там, где подводят процедуры идентификации книги, все же остается возможность классификации и определения, тем самым, если не содержания книги, но хотя бы места ее на полках библиотеки. Но что есть для Борхеса классификация? Он отчетливо осознает историчность всякой таксономии, стандарты которой по-своему задают китайская «Энциклопедия благодетельных знаний» или создатель универсального языка Дж. Уилкинс. Книги расставляются на полках в зависимости от того, какую классификацию мы принимаем. А если не существует единственно истинной классификации? В таком случае библиотека из собрания книг превращается в место обсуждения различных классификаций. А если библиотека - это еще и образ мира, то она, более того, космологический спор, дискуссия об устройстве мира, или о многообразии миров. На фоне этого поиск книги есть подлинное путешествие по неведомым мирам, смысл которых предстоит понять - скорее, на опыте, чем исходя из каталога. При любви Борхеса к математике нетрудно представить его размышляющим о трансформации теоремы Геделя о неполноте формальной арифметики в теорему о неполноте всякого библиотечного каталога. Путешествие по библиотеке, которая, очевидно, характеризуется гетерогенной онтологией, нетрудно отождествить с мифическим поиском чаши Грааля или похищенной злодеем суженой. При этом в ходе поиска становится все яснее, что точные выходные данные книги нам неизвестны. Вернее, мы читали и знаем некоторые книги, но они уже законспектированы, лежат в столе или возвращены нами на определенную полку, которая тем самым подчинена определенной классификации. Мы можем также опираться на чужой опыт и находить книги по шифру или с помощью библиографа. Но для того, чтобы получить точную справку, нужно точно сформулировать вопрос. Если же мы только слышали о книге или об авторе, и она заинтересовала нас так, что появилось желание ее прочесть, то книга уподобляется портрету заморской красавицы, легенде, мифу, который почти невозможно разоблачить. И это совсем не тот миф, который создается читателем после прочтения книги и по поводу которого можно спорить; подлинный миф о книге создается до и независимо от ее чтения, именно поэтому он невнятен, неоспорим и глубок как космос. Так у философов-марксистов возникали мифы по поводу книг (и тем самым идей) западных философов, не читанных ими и потому загадочных и невероятно привлекательных. Так сегодня бытуют мифы о самом Борхесе, постмодернизме, аналитической философии сознания, африканской эпистемологии и других подобных предметах.
Итак, реальность библиотеки для посетителя не является субстанциальной, каковой она предстает для самого библиотекаря. Для человека, ищущего книгу, эта реальность транзитивна, функциональна, динамична, как реальность поиска. Человек приходит в библиотеку, как раньше он отправлялся в далекое путешествие - для расширения своего опыта. Предельные случаи такого путешествия описываются в мифах о посещении преисподней (путешествие Орфея, например) для встречи с умершими. Для греков ворота в царство мертвых, помимо смерти, открывали или любовь, или героизм, или божественная поддержка. Дл читателя же таким ключом служит созданный им самим миф о духовном родстве с автором той или иной книги. Для этого полубессознательно выявляются те биографические данные об авторе (характеристические, профессиональные, национальные), которые позволяют соотнести его с читателем и тем самым вывести привлекающие последнего идеи, образы и стиль из некоторого общего корня – так сказать, тотемного предка.
Борхес считает возможным механизмом создания такого рода мифов сон. В эссе «Сон Колриджа» он пишет о случаях творчества во сне и, в частности, о следующем любопытном совпадении. «Монгольский император в XIII веке видит во сне дворец и затем строит его согласно своему видению; в XVIII веке английский поэт, который не мог знать, что это сооружение порождено сном, видит во сне поэму об этом дворце... Возможно, что еще неизвестный людям архетип, некий вечный объект (в терминологии Уайтхеда) постепенно входит в мир; первым его проявлением был дворец, вторым – поэма»17. Подобно тому, как во сне человек получает сообщение от своего небиологического предка, так и в библиотеке книга сама находит читателя. Читатель «заброшен» в библиотеку и «потерян» в ней ничем не менее, чем «заброшена» и «потеряна» книга. Они взыскуют друг друга как божественного знамения, позволяющего обоим обрести подлинное (на время) естество. Библиотека выступает как магический кабинет, в котором заколдованы лучшие души человечества. Надо открыть книгу, и тогда они очнутся. Детство Борхеса прошло в библиотечном лесу, населенном английскими книгами; его тотемными предками органически стали Эмерсон и Киплинг, Колридж и Беркли, де Куинси и Честертон. К чести Борхеса, он не ограничивается, так сказать, «племенным сознанием» и предпринимает рискованные путешествия в другие библиотеки. Благодаря этому его опыт расширяется до Шопенгауэра и китайцев, древнееврейской мистики и арабских сказок.
Казалось бы, Борхес путешествует из Аргентины в Англию и из нее - в Германию и на Восток. Однако опыт аргентинской литературы, который с логической точки зрения должен был бы составлять для Борхеса непосредственную эмпирическую реальность, в историческом плане образует лишь один из поздних, рефлексивных пластов сознания. Непосредственное, «племенное сознание» - это для него английская литература. Аргентинской реальности присущи почти те же тайна и колорит, что средневековому Китаю. Чем дальше продвигается Борхес в реальности библиотеки, тем активнее его поисковая ориентация; теперь уже не книги находят его, а он все увереннее и целенаправленнее отыскивает их. Плутание по библиотеке заканчивается, лабиринт превращается в коридор, и тем самым Борхес все ближе подходит к выходу из библиотеки, за дверью которой вновь начинается его рабочий кабинет. Принесенные им книги занимают каждая свое место в пространстве письменного стола, и вновь волшебное превращение, гештальт-переключение: из мифологических знамений и символов, подлежащих расшифровыванию, книги становятся рабочими орудиями, известные качества и возможности которых используются для выполнения некоторой творческой задачи. Пояснению космологии Борхеса может служить его понимание литературы и поэзии, в котором онтология и герменевтика взаимопереходят друг в друга.
Мы помним, как в эссе «Сон Колриджа» Борхес описывает почти сверхъестественное событие, в котором Кубла Хан и Колридж каждый на свой лад оказались причастными к некоторому «вечному архетипу», постепенно входящему в мир. В другом эссе Борхес пересказывает китайскую легенду о том, как император показывал поэту свой дворец и в конце осмотра выслушал стихотворение, принесшее поэту бессмертие и смерть одновременно. «Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие - из единственного слова. Правда - и самая невероятная - в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи, включая каждую бесценную фарфоровую вазу и каждый рисунок на каждой вазе, и тени и блики сумерек, и каждый безнадежный и счастливый миг жизни прославленных династий смертных, богов и драконов, обитавших здесь с незапамятных времен. Все молчали, а Император воскликнул: "Ты украл мой дворец!" - и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта. Другие рассказывают иначе. В мире не может быть двух одинаковых созданий, и как только (по их словам) поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком» («Притча о дворце»).
Проявления этого архетипа подвержены течению времени. От дворца остались лишь развалины, или он исчез совсем, от поэмы сохранились в памяти лишь несколько строф или вообще ничего, но случайный вымысел превращается в миф и уже воспринимается как первоначальный замысел, и наоборот: пра-событие, уходящее в глубины времен (кто были предшественниками императора на этом пути?), питает человеческую креативность, которая в свою очередь постигает самую суть архетипа. Поиски истины народного духа («Ундр»), заветного слова Вселенной, имени Бога – это все равно рискованные и завораживающие предприятия, приводящие в случае неудачи к безумию («Книга песка»), или к смерти – в случае успеха. Этим самым Борхес демонстрирует неразрывность герменевтического вращения мира и языка друг вокруг друга.
Невозможно не напомнить о стихах, запечатлевающих эту неразрывность. Итак, ход в одну сторону – от языка к миру:
О, если б знал, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
.......................
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба.
И в другую – от мира к языку:
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье – лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
Возвращаясь от мира к языку, автор заканчивает путешествие во времени, вновь отправляясь в пространственное путешествие. Так из библиотеки – сферы вторичных текстов и объективного знания, в которой субъект творчества разыгрывает социальные роли, – Борхес возвращается к письменному столу. В соответствие со схемой М. Дуглас здесь происходит переход из одной эпистемической группы в другую и обратно, и именно посередине между двумя группами разворачивается неуловимый процесс творчества.
3. Язык и время
Движение от языка к социуму и обратно, смена лингвистических кодов как переход из одной эпистемической группы в другую, переводы с одного языка на другой – эти и другие актуальные для философии языка явления мы будем рассматривать сквозь призму трех понятий – текста, дискурса и контекста. Текст, являясь собственно языковой реальностью, существует как смысловая единица только в определенном внеязыковом окружении – контексте, который находит выражение в тексте при посредстве живой знаково-эпистемической деятельности, или дискурса. Последний немыслим вне текста и контекста, а контекст остается безгласным и бесчеловечным вне дискурса и текста. Однако эти отношения не исчерпываются специфической пространственной синхронностью, но характеризуются и особой динамикой, темпом и ритмом, иначе говоря, темпоральностью. Отсюда мы с необходимостью приходим к темам «Язык и время», «Познание и время», которые являются центральными для неклассической эпистемологии18. В данном случае мы обращаемся к той синтетической способности феномена времени, которая позволяет свести воедино понятия текста, дискурса и контекста.
Так, контекст выражает собой отнесение текста к его истокам, и внимание к контексту есть интерес к истории языка. Здесь анализ в наибольшей степени обретает научный характер, поскольку контекст, который во многом ушел в прошлое, более доступен теоретическому познанию в силу дистанции текста от условий своего формирования. Прошлое, зафиксированное в контексте, с одной стороны, обретает прозрачность, а с другой – окружено облаком интерпретаций, являющихся значимыми теоретическими ресурсами. Контекст, будучи во многом внеязыковым феноменом, позволяет дополнить лингвистический анализ языка социологическим, историческим и этнографическим исследованием. Однако контекст как выражение прошлого языкового опыта уже не обеспечивает непосредственности переживания, которой обладает непосредственно практикуемый дискурс и которую некоторое время еще хранит только что возникший текст. Жизненные смыслы отфильтровываются из текста по мере его использования в иных контекстах и вообще деконтекстуализации и универсализации текста.
Текст, возникая в локальной социокультурной ситуации, может быть артикулирован, дискурсивно обыгран в разных ситуациях и культурах и порой обретает способность служить архетипом. Архетип представляет собой форму социальной памяти о прошлой высокой суггестивности текста и символизирует собой переход от внутреннего производства к внешнему использованию смыслов; это классический текст, применяемый в новом контексте, переносящий смыслы из прошлого в настоящее. Текст иерархизирует свои контексты, сливаясь по времени с лингвистическим контекстом, дистанцируясь от контекста ситуации и приобретая относительную самостоятельность от культурного контекста. Время боготворит язык, будет повторять И. Бродский, имея в виду, что язык, свободно путешествуя по культуре, обеспечивает ее единство. Восстановление разрыва между текстом и ситуацией требует уже герменевтической работы, а утрата лингвистического контекста оказывается почти непреодолимой преградой для понимания. В дальнейшем текст фиксирует прошлое как устойчивая форма языка, определяемая совокупностью контекстов, и обусловливает будущее, выступая исходным пунктом всякого дискурса.
Дискурс выражает отнесенность текста к его перспективе. В дискурсе впервые набрасывается схема будущего текста и задаются его контекстуальные координаты – лингвистические, ситуационные, культурные. Ограниченность теоретического анализа дискурса вытекает из ограниченности прогностической познавательной способности. Особенная сложность концептуальной фиксации дискурсивных элементов обусловлена тем, что здесь текст еще слит с условиями своего формирования. Дискурс, будучи основан на прошлом языковом опыте, представляет собой, в первую очередь, проектирование будущего опыта на материале непосредственно переживаемой языковой коммуникации. Способность дискурса служить проектом будущего есть выражение его открытости, поливариантности, виртуальности. Дискурс переносит прошлый опыт в будущее по мере того, как в нем выстраивается настоящее, порывающее с прошлым. Неустойчивость дискурса как формы незаконченного текста определяется его способностью затемнять, мистифицировать, деконструировать свои контексты, изменять их смысл и значение. Выразительность диалогов и вообще прямой речи у Ф.М. Достоевского – редкий пример удачной фиксации дискурса, полифония которого при этом отпугивает своей непонятностью и порождает двойников. Однако это – единственный способ актуализировать тексты и контексты, вдохнуть в них новую жизнь и придать им смысл заново.
Тому, что делают в лингвистике представители функционально-коммуникативного подхода, оперируя понятиями «текст», «контекст» и «дискурс», примерно соответствует известная феноменолого-герменевтическая триада «тема-горизонт-схема»19. В ней тема, будучи содержательным компонентом сознания, ограничена горизонтом как совокупностью исторических априори и порождает схемы – формы первичной категоризации. Многие другие философские течения обладают аналогичным концептуальным инструментарием. Вот незаконченный список аналогий, позволяющий осуществлять перевод (неточный, неполный) с языка лингвистики на язык ряда философских концепций с учетом того обстоятельства, что психология и социальная антропология уже в значительной степени усвоили лингвистическую терминологию.
Лингвистика
(отчасти психология, социальная антропология)
|
Аналити-ческая
философия
|
Структура-лизм
|
Герменев-тика
|
Трансцен-дентализм
|
Неклассичес-кая эпистемология
|
Текст
|
Смысл, значение, парадигма
|
Эпистема
|
Смысл, тема
|
Категория, ноэма
|
Теория, концепт
|
Дискурс
|
Языковая игра, перевод, речевой акт
|
Дискурс
|
Схема, интерпре-тация
|
Схематизм воображения, ноэзис
|
Метод, творчество, кодирование
|
Контекст
|
Онтология, формы жизни, контекст
|
Архив
|
Традиция, горизонт
|
Априорные формы, жизненный мир, исторические априори
|
Основания науки, социокод
|
Мы приводим эту таблицу с единственной целью показать, что излагаемое в данной книге не просто выражает собой концепцию автора, но и в значительной мере отражает влиятельные синтетические тенденции в мировой философии и науке.
|