Серж В. От революции к тоталитаризму : Воспоминания революционера
От издательства
Судьба автора этой книги по насыщенности событиями и неожиданными поворотами может поспорить с историями многих литературных героев. Анархистский агитатор в Париже, друг гильотинированных «экспроприаторов»; узник французской тюрьмы; влиятельный большевик, организующий штаб мировой революции в осаждённом Петрограде; агент Коминтерна, готовящий восстание в Германии; участник антисталинской оппозиции; еретик, преследуемый ГПУ, политический ссыльный в Оренбурге; эмигрант, вынужденный бежать в Мексику из Европы, раздираемой германским фашизмом и советским коммунизмом... Всё это -- Виктор Серж (Виктор Львович Кибальчич, 1890-1947). И он же – выдающийся франкоязычный писатель и поэт, чьё творчество ценили Ромен Роллан, Андре Жид, Джордж Оруэлл, автор семи опубликованных романов, публицист, политический мыслитель, историк, признанный в мире исследователь феномена советского тоталитаризма, работы которого переведены на множество языков и изучаются в университетах.
В России, как и в других странах бывшего СССР, имя Сержа пока ещё известно мало. На долгие годы оно было вычеркнуто из истории и литературы как имя «злостного антисоветчика». Возвращение Сержа к отечественному читателю началось лишь в 1989 г. публикацией в екатеринбургском журнале «Урал» его романа «Дело Тулаева» (спустя два года этот и другой роман Сержа, «Полночь века», вышли в Челябинске отдельной книгой). С тех пор на русском языке были опубликованы: одна его повесть («Урал», 1992, № 2), один рассказ («Звезда», 1994, №6) и одна теоретическая статья («Альтернативы», 1995, № 4), а также журнальный (несколько сокращённый) вариант книги «От революции к тоталитаризму. Воспоминания революционера» («Урал», 1997, № 3-12). Помимо этого, в 1994 г. в Москве была издана небольшим тиражом брошюра американского исследователя творчества и биографии Сержа Р. Гримана «Виктор Серж и русская революция».
С основными работами Сержа могли, таким образом, ознакомиться – благодаря усилиям екатеринбургского историка и переводчика В. А. Бабинцева - преимущественно читатели Уральского региона, того самого, где писатель отбывал ссылку в 1933-1936 годах. В столицах и других областях России они были по сей день доступны немногим. Внимание издателей, публицистов, критиков, историков, сосредоточившись на других замалчиваемых прежде авторах, в общем обходило Сержа стороной. Немаловажная причина тому, вероятно, в идейно-политической позиции писателя, которая не вписывается ни в одну из доминирующих в современной России идеологий: Серж не был
- 6 -
либералом, консерватором, государственником, певцом «свободного рынка» или националистом — вступив подростком в бельгийскую молодёжную социалистическую организацию, он до конца своих дней, по его собственным словам, оставался «непоколебимым социалистом». Центральная тема его творчества — борьба за новое общество, свободное от всех видов угнетения и эксплуатации.
Виктор Серж принадлежал к тому поколению, судьбу которого определила русская революция 1917 года. Как и многие другие, он, молодой анархист, увидел в ней великий порыв к освобождению, практический переход к осуществлению социалистической мечты. Вернувшись в страну, откуда в своё время бежали его родители, и отдав себя в распоряжение большевистской партии, он стал в ряды участников грандиозного социального эксперимента. Но реальность скоро опрокинула его надежды: вместо свободного и социально справедливого строя вокруг стал быстро нарождаться новый деспотизм. Для Сержа социализм и свобода были понятиями неразделимыми — и он не задумываясь отверг карьеру в аппарате Коминтерна ради безнадёжной, как оказалось, борьбы за возвращение революции к тем идеалам, которыми она изначально вдохновлялась.
Тоталитарная контрреволюция в России стала одной из величайших трагедий ХХ века. Для Сержа и людей, подобных ему, это была личная трагедия: не только потому, что они оказались в числе первых жертв репрессивной машины, но и из-за того, что на их глазах рушилось и извращалось до неузнаваемости всё то, во что они верили и за что не жалели своей жизни.
Главная ценность книг Виктора Сержа в том, что они помогают нам понять, как и почему это произошло. Его взгляд – это не взгляд отвлечённого наблюдателя: он пережил гибель революции как свой персональный опыт и потому оказался способен описать её с силой и убедительностью, вряд ли свойственной другим авторам.
Писать свои воспоминания Серж начал в 1942 и в основном закончил в 1943 году, хотя к работе над текстом он возвращался и в последующие годы. Внезапная смерть помешала ему подготовить к печати их окончательный вариант: он даже не выбрал для них названия, оставив в своём архиве несколько вариантов заголовка. Впоследствии они публиковались в разных странах и на разных языках под названием «Воспоминания революционера». В настоящем издании объединены два авторских варианта заглавия: «От революции к тоталитаризму» и «Воспоминания революционера» — представляется, что это наилучшим образом соответствует концепции самого Сержа, рассказывающего в своей книге о времени, когда великие надежды сменились столь же великими разочарованиями, об истории неудавшегося прорыва в будущее.
1
Мир безысходный
1906-1912
Вначале жизни мною владело чувство, кажется, оно стало вполне отчетливым раньше, чем кончилось детство. Мы обретаемся в мире безысходном, остается одно — биться в поисках выхода, а выход невозможен. Я испытывал замешанное на гневе и пристрастии отвращение к тем, кого считал приспособленцами. Как можно закрывать глаза на рабское свое положение, не сознавать собственной подлости? Теперь очевидно, что в основе всего было мое воспитание сына революционных эмигрантов, заброшенных в мегаполисы Запада первыми российскими бурями.
Ясным снежным днем 1 марта 1881 года, за девять лет до моего рождения, в Санкт-Петербурге молодая светловолосая женщина с непокорным лицом, ожидавшая на берегу канала появления саней в сопровождении казачьего эскорта, быстро взмахнула платком. Глухие раскаты взрыва, сани опрокинулись, и на снегу возле парапета канала остался лежать человек с седеющими бакенбардами, ноги и нижняя часть тела которого были разорваны в клочья... Так партия «Народная воля» убила царя Александра II. Мой отец. Лев Иванович Кибальчич, унтер-офицер императорской конной гвардии, в то время служил в столице и был сторонником этой нелегальной, насчитывавшей не более шестидесяти членов и двух-трех сотен сочувствующих партии, которая требовала «земли и воли» для русского народа. В числе организаторов покушения был арестован химик Николай Кибальчич, дальний родственник моего отца (степень их родства мне неизвестна). Он был повешен вместе с Желябовым, Рысаковым, Михайловым и дочерью бывшего губернатора Санкт-Петербурга Софьей Перовской. На суде все, кроме Русакова, отстаивали свое требование свободы; на эшафоте они обнялись и умерли с достоинством... Мой
- 8 -
отец участвовал в деятельности боевой организации на юге России, которая вскоре была полностью разгромлена; он скрылся в садах Киево-Печерской Лавры, старейшего российского монастыря, затем преодолел русско-австрийскую границу вплавь, под пулями жандармов, и нашел приют в Женеве, где начал новую жизнь.
Он мечтал стать врачом, но увлекался также геологией, химией, социологией. Был всегда одержим неугасимой жаждой знания и осмысления, что делало его абсолютно беспомощным в практической жизни. Как и все революционное поколение, духовными лидерами которого были Александр Герцен, Белинский, Чернышевский (в то время отбывавший каторгу в Якутии), и вопреки своему религиозному образованию он стал агностиком в духе Герберта Спенсера, чьи выступления слушал в Лондоне.
Мой дед со стороны отца, черногорец по происхождению, был священником в маленьком городке Черниговской губернии; от него остался только пожелтевший дагерротип, на котором изображен худой бородатый поп с высоким лбом и добродушным лицом, стоящий в саду в окружении босоногих ребятишек. Моя мать, небогатая польская дворянка, отвергла обывательскую жизнь в Санкт-Петербурге ради учебы в Женеве. Волей случая я родился в Брюсселе, на перекрестке мировых дорог, так как мои родители в поисках хлеба насущного и хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейцарией и Бельгией. В наших случайных пристанищах на стенах всегда висели портреты тех повешенных. Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, казней, побегов, сибирских дорог, идей, без конца подвергаемых сомнению, и последних книг, им посвященных... Моя детская память сохранила образы разных стран: Кен-терберийский кафедральный собор, эспланаду старинной цитадели Дувра, мрачные улицы и дома из красного кирпича лондонского района Уайтчепел, холмы Льежа... Я учился читать по дешевым изданиям Шекспира и Чехова и в детстве подолгу воображал себе слепого короля Лира, которого лишь нежность Корделии согревала на без-
- 9 -
людных песчаных равнинах. Я обрел также суровое понятие о неписаном законе: будь готов голодать. Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на мой взгляд, это означает: мыслить, бороться, голодать.
Помню, как однажды в Англии довелось поесть пшеничного зерна прямо из колосков, которые отец мимоходом собирал в поле... Мы пережили тяжелую зиму в Льеже, в шахтерском предместье. Под нашей квартирой располагалось заведение «Мидии с картофелем фри», оттуда доносились возбуждающие ароматы... Хозяин давал немного в кредит, но недостаточно, и мы с братом Раулем никогда не ели досыта. Мальчишка ресторатора таскал сахар, в обмен мы отдавали галуны, российские почтовые марки, всякую мелочь. Я приноровился находить вкус в хлебе, макая его в черный кофе, отменно сладкий благодаря этим сделкам, что, очевидно, и помогало мне держаться. Брат, бывший на два года моложе, брезговал подобным подспорьем, худел, бледнел, мрачнел и угасал на моих глазах. «Есть не будешь, — внушал я, — умрешь». Я не знал, что такое смерть, он — тем более, и она не пугала нас. Дела отца, который устроился работать в Институт анатомии Брюссельского университета, наконец, пошли на лад; он вызвал нас к себе, питание стало просто роскошным. Но слишком поздно для Рауля, он ослабел и был уже прикован к постели, хотя боролся за жизнь еще несколько недель. Я клал лед ему на лоб, рассказывал истории, пытался уверить его (и себя самого), что он поправится, и видел, как с ним происходит что-то непонятное. Его лицо делалось совсем детским, глаза вспыхивали и тут же угасали, когда врачи и отец бесшумно входили в темную комнату. Вдвоем с отцом провожали мы его летним днем на кладбище Укля. И открылось мне, как одиноки мы в этом городе, на вид столь счастливом, как одинок я. Отец, верящий только в науку, не дал мне религиозного образования. Слово «душа» я узнал из книг, и оно стало для меня откровением. Должно же быть
- 10 -
что-то еще — кроме этого неподвижного тела в гробу. Стихи Сюлли Прюдома, которые я знал наизусть, придавали мне некоторую уверенность, но я не посмел бы никому в этом признаться:
Синие, черные, полные сил,
Очи любимых, которых уж нет,
Видят из вечного мрака могил
Нам незнакомый прекрасный рассвет.
Напротив нашего жилища на шоссе Шарлеруа находился дом, крыша которого была увенчана искусно сделанным шипцом, который восхищал меня; каждый вечер там отдыхали золотеющие облака. Я назвал его «домом Рауля» и часто допоздна всматривался в эту небесную башенку. Я ненавидел голод, медленно убивающий бедных детей. Когда я видел их, мне казалось, я узнаю в их глазах выражение, какое было у Рауля. Я чувствовал, что они близки мне, как никто другой, и ощущал их обреченность. Эти чувства навсегда остались во мне. Вернувшись в Брюссель сорок лет спустя, я пошел искать крышу с шипцом, устремленным в небо; а полуголодные ребятишки всю жизнь попадались мне в скверах Парижа, Берлина и Москвы. Все те же обреченные лица.
Жить, чтобы горе изжить, — вот еще одна мысль, поразившая меня. Пережить кого-то всегда непросто, я и теперь так думаю — по многим причинам. Жить надо ради тех, кто не выжил, — иначе, зачем нужна жизнь? Эта смутная мысль оправдывала то обстоятельство, что мне повезло, и я выстоял, всему придавала смысл. После множества других утрат я и сегодня чувствую свою связь со множеством людей, которых пережил; это служит мне оправданием. Умершие для меня очень близки живым, я не могу четко провести границу меж ними. Мне вновь пришлось задуматься об этом позднее, много позднее, в тюрьмах, во времена войн, живя в окружении теней казненных, причем мои смутные детские внутренние убеждения, почти необъяснимые словами, с тех пор практически не изменились.
Следующий год отмечен моей первой дружбой. В русской рубашке в белую и сиреневую клетку я
- 11 -
поднимался по улице Икселя, неся кочан красной капусты. Рубашка мне нравилась, но с кочаном в руке я чувствовал себя немного смешным. С другой стороны улицы насмешливо подмигнул очкастый коротышка моих лет. Я положил кочан возле ворот и пошел на парня, задирая его, обзывая слепошарым воображалой и очкариком. «Может, в морду хочешь?» Как петушки, мы мерили друг друга взглядами, подталкивали плечами: «Только попробуй!» — «Давай!», — не начиная драки, а на деле завязывая дружбу, которая, проходя через восторги и трагедии, будет только крепнуть после каждой ссоры. И мы оставались друзьями-соперниками до того дня, когда он в двадцать лет взошел на эшафот. Именно он после стычки первым спросил меня: «Ты хочешь со мной играть?» — признав, таким образом, мое первенство, против которого, несмотря на нашу взаимную привязанность, он часто восставал. Раймон Кальмен рос на улице, убегая из душной комнатенки, куда можно было пройти через мастерскую, где его отец с утра до поздней ночи чинил обувь для всего квартала. Это был славный безропотный пьяница, социалист, разочаровавшийся в социализме.
С тринадцати лет из-за разъездов и размолвок родителей я жил один в меблированных комнатах; в поисках убежища часто приходил Раймон. Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, похожим на наши, бегали санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два су, зачитываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента пробуждения моего разума. Позднее мы открыли для себя потрясающий «Париж» Золя и, в стремлении пережить отчаяние и гнев Сальва, загнанного в Булонский лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.
Нашим любимым местом стала крыша Дворца правосудия в Брюсселе. Мы пробирались по темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух,
- 12 -
на свет, в страну железа, цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микроскопическим булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного собственной значимости адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, набитым бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскарабкаться на крышу, чтобы вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и доволен, получает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали с ассирийскими сооружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части: верхний — возле дворца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, беспорядочное переплетение зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как символическое завершение, на спуске от дворца к нижнему городу — женская тюрьма, когда-то построенная монахами. Доносился слабый цокот сабо узниц, выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее казались эти мучительные звуки.
Мой отец, бедный преподаватель университета, вел трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым истерическим припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10 числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об этих
|