{40} эта неземная мелодия, в ней нет вообще обычных интонационных модуляций, только тембр, чистый, приподнятый, отвлеченный, как будто этот голос вышел из сферы земного притяжения и оказался где-то на грани осязаемой реальности. Это та мера тонкости и обобщенной красоты, с которой нечего сравнить.
«Снежная королева» озвучена давно, очень может быть, что технический уровень записи уже устарел, но ее берегут, потому что нет возможности ее ни повторить, ни заменить на каком-нибудь хоть приблизительно похожем уровне.
Так радио давало возможность и в эти годы сохранить ощущение жизни.
В это время Мария Ивановна особенно много и часто слушала музыку, которая в ее жизни занимала вообще очень большое и важное место. Постоянно действующими и безусловными источниками вдохновения были для нее Шопен, Бетховен, Шуберт, Римский-Корсаков, Рахманинов. Именно — вдохновения, потому что у нее всегда была потребность репетировать под музыку. (В лучшие времена ей удавалось это осуществить даже в театре.) Другие имена могли обсуждаться. Как-то она вдруг сообщила: «Все-таки Моцарт легковесный, какой-то недотянутый Бетховен…» Я не стала спорить и только сказала: «Это суждение много ниже вашего уровня, мне кажется. Прошу прощения, конечно, но послушайте еще». Года через два она вернулась к этому: «Беру свои слова назад насчет Моцарта, все до одного. Это прекрасно… и глубоко». «А Гайдн что, недотянутый Моцарт?» — спросила я в шутку, вспоминая первый разговор. Мария Ивановна ответила со вздохом глубочайшей грусти: «Старик был мастер усыплять вторыми частями». И засмеялась. Рассказывала с гордостью, как однажды «на Дезезе» (Мария Ивановна говорила так, когда собиралась в Дом звукозаписи), стоя перед оркестром, она настраивалась голосом вместе с музыкантами, и молодой еще тогда Евгений Светланов сказал: «О, да у вас абсолютный слух!» И добавила: «А ведь он, музыкант, понимает».
Я спрашиваю: «Скажите, а чем вам привлекателен этот холодный, пышный Лист?» «Он очень театрален». «Тогда и Вагнер?» «Да, Вагнер безусловно!» «Тогда и Берлиоз?» «Берлиоз — нет, в нем есть что-то другое, какая-то искусственность и напыщенность». Пристрастилась к Прокофьеву, Шостаковича не понимала, говорила, что он для нее слишком сложен. С удовольствием слушала Цезаря Франка, Шоссона, Бриттена, Онеггера. Пела все и мужские, и женские номера из «Май фер леди» Лоу. Как-то, узнав, что одна знакомая днем в Консерватории слушала фортепьянный концерт Альбана Берга, к тому же в исполнении Рихтера, сказала с завистью: «Живут же люди!» (Любимая приговорочка.) О том, чтобы позвонить Святославу Теофиловичу и попросить билет, конечно, не было речи. Хотя, должно быть, он бы ей не отказал. Но это было неизменно.
{41} Помню, на последних гастролях (с МХАТом) мы стояли вчетвером под колоннадой Гостиного двора и говорили о Райкине, которого Мария Ивановна очень любила. Она сказала мечтательно: «Он играет сейчас в Москве! Как бы хотелось попасть!» «Мария Ивановна, так за чем же дело стало?» — спросил Леонид Осипович Эрман, первый замдиректора МХАТа. «Так разве достанешь билеты!» «А просто позвонить Аркадию Исааковичу вы не можете? Ведь он ваш большой поклонник». «Ну нет, как это… Так все и будут звонить», — ответила она, явно пропуская мимо ушей замечание про поклонника. «Может быть, вы могли бы, Леня, Костю попросить? Вы ведь знаете его по “Современнику”?» «Да, уж, конечно, знаю. Ладно, не беспокойтесь. Будут вам билеты». И в самом деле, были.
Музыка и собаки — это были две эмоциональные сферы, которые в жизни Марии Ивановны объединялись в определенном смысле. Я уже говорила, что она очень редко, лишь в особых случаях, прямо проявляла свое эмоциональное отношение к чему-то. Обычная ее манера поведения была яркой, экспрессивной, полной юмора, игровой, но непосредственная эмоциональная реакция на что-то или на кого-то была за всем этим спрятана. Ее надо было угадывать. В этом смысле можно сказать, что стиль был неласковый, суровый. (Говорила, что в бабку пошла, как и во многом другом.) Собаки и музыка составляли исключение. Слушая музыку, она могла сказать, забывая о своем самоконтроле: «Господи, как хорошо жить!» А с собаками беседовала в таком разнообразии интонаций нежности и юмора, что охватывала острая зависть. Я как-то не удержалась и упрекнула: «Людям бы так!» Ответ, конечно, не заставил себя ждать: «Обойдетесь! Понимать надо, вам на то Господь интеллект дал». Мечтала иметь на даче целую стаю собак — не менее шести.
Любила всякую игровую эстрадную музыку, в первую очередь французов. Когда-то Мистангетт и Мориса Шевалье, потом Эдит Пиаф и Монтана. За театральность и юмор. Всю жизнь жалела о том, что родители поскупились дать ей музыкальное образование.
Много ходила. Гулять, то есть прогуливаться, Мария Ивановна не умела, так же как не умела отдыхать. Но ходить любила очень. Это была для нее тренировка, как и гимнастика. Кто-то сказал ей как-то, что у нее продольные мышцы икр, как у бегуна. В молодые годы всегда ходила пешком со спектаклей, с улицы Герцена на Люсиновскую. За два часа проходила Садовое кольцо в обществе Ф. Ф. Кнорре, такого же неутомимого, как она. И сейчас, когда ей было уже к 60ти, ее темпа никто не выдерживал.
Летом 1959 года на гастролях в Риге сыграли премьеру «Украденной жизни» японского автора Кауро Моримото. Пьеса возникла в театре, видимо, потому, что в режиссерскую группу {42} была принята жившая в Москве режиссер Иосико Окада, которой надо было дать работу. Странно было себе представить Марию Ивановну в роли деловой японки. Но делать нечего, все лучше, чем без работы. Она согласилась почти беспрекословно.
Какой-то токийский театр прислал в подарок оформление. Работа началась. Чужеродный материал представлял значительные трудности, даже чисто внешне, тем более психологически. Довольно быстро Мария Ивановна освоила костюм — длинное, в пол кимоно с широким поясом, высокие «колодки» на ногах, на которых надо было ходить и бегать, в частности, несколько раз по «дороге цветов», которую Охлопков вообще любил, а здесь она к тому же была еще и уместна, и особую манеру сидеть на корточках. Большой проблемой были возрастные переходы — от 16 до 60 лет, но и это получилось. Однако репетиции подходили к концу, а спектакль не ладился, разваливался. Мария Ивановна могла быть режиссером, но не постановщиком, этого она не знала и не умела никогда. Окада-сан в общем тоже.
Дело спас Охлопков. Пришел — спектакль-то надо выпускать, — сделал несколько замечаний актерам. Повесил тюль на авансцене и замечательно поставил свет. Особенно в финале — ранний рассвет, зеленоватый, инфернальный; старуха Кэй, потерявшая все, сгорбилась у костра, и лицо ее малиновыми бликами освещают отблески догорающих углей. Мария Ивановна была довольна. «Я говорю тебе, он художник. У него божий дар». Спектакль заиграл. Но накануне премьеры она, как это часто бывало, заболела. К обычному положению, когда нервная усталость после длительного напряжения ослабляла организм и делала его доступным всякой хвори, в охлопковские времена присоединялся еще один существенный момент: ей не верили. В лучшем варианте говорили — капризная, нервная, ей кажется… И звали «своих» врачей проверять. Эпизоды такого рода частично уже описаны. Она отчаянно сопротивлялась только тогда, когда была опасность потерять голос. В остальных случаях от оскорбленного самолюбия шла играть — с ангиной, с воспалением среднего уха, с приступом холецистита. Если хоть как-то могла подняться. Однажды, рассказывает Мария Ивановна, в одно прекрасное воскресное утро обнаружила, что горло болит нестерпимо и температура под 39°. А день предстоял деловой: утренник и запись на радио. Поехала в театр, показаться, чтобы поверили… Раз уж приехала, то и сыграла заодно, «Собаку», насколько я помню. Потом отправилась «на Дезезе», чтобы Роза Иоффе воочию убедилась, что записывать песенки (к «Хозяйке Медной горы») она в таком виде не может. Роза Иоффе увидела и ахнула: «Господи, что же делать? Ведь вызван оркестр Большого театра! Какую неустойку платить, какие неприятности будут! Может быть, попробуем, Мария Ивановна, а? Раз уж вы все равно здесь». Попробовали и записали. Все было в порядке, как мы слышим в передаче. Но {43} какой ценой! Цены за работу плачены были любые. Всю жизнь.
Я не встречала человека, который к своей работе относился бы с такой ответственностью и страстностью, так был бы способен взять себя в руки, заставить себя, преодолеть любые трудности. Думаю, что «подозрительность» и «недоверие» Охлопкова были обычным «тактическим» ходом. Он Марию Ивановну знал.
Однако на этот раз встать она не могла. Вот уже несколько лет у нее время от времени бывали приступы холецистита — много лет спустя они оказались спазмами желчных протоков нервного происхождения и несколько отступили под натиском медицины, располагавшей к тому времени целой системой транквилизаторов. Но симптомы были те же, очень тяжелые, и премьеру пришлось отложить. Пролежав три недели в Москве и не долечившись, Мария Ивановна поехала на гастроли в Ригу. В поезде все началось сначала. До гостиницы добрались елееле. Надо играть премьеру, но на сей раз всем все видно. Утром следующего дня вызвали врача через обком. Приехала решительная дама, которая прежде всего выставила в коридор руководство Театра Маяковского, в полном составе находившееся в номере больной Марии Ивановны в ожидании ответа на вопрос, будет ли она играть сегодня вечером. Однако дальше дело пошло не так эффективно. Маленькая фигурка в большой постели, видимо, не произвела на доктора солидного впечатления, и она, игнорируя четкое предупреждение Марии Ивановны о том, что она не переносит лекарств группы понтапона, тут же ей вколола именно его, отодвинув премьеру еще дня на четыре.
Наконец премьера состоялась. Как Мария Ивановна смогла пробежать по «дороге цветов», как она выдержала весь длинный и тяжелый спектакль, объяснить невозможно. Знаю только, что в тексте Кэй было 11 оговорок, и никто ничего не заметил.
Потом на московской премьере Серафима Бирман, выходя из зала, громко говорила (она любила привлекать к себе всеобщее внимание): «Пьеса чужеродна и тяжеловесна. Роль, конечно, не ее. Что это, какая-то Васса Железнова? Но пластика. Но возрастные перемены! Поразительно! Абсолютно убедительна во всем!»
Дело было, однако, не только в этих возрастных переменах. Мария Ивановна сыграла характер и судьбу незаурядной личности. Это было ей по плечу. Как и всегда, роль была безупречно выстроена, ход ее, когда героиня сначала набирает силу и достигает высот, а потом постепенно лишается всего, что дает жизни смысл, графически прочерчен. И все это в живой смене бесчисленных, виртуозно выполненных нюансов, так что перед нами в постоянном движении чужая, но захватывающе живая жизнь.
«Украденная жизнь» стала серьезным и значительным явлением и могла бы быть для Марии Ивановны отдушиной, если {44} бы не одно событие, которое произошло ранней осенью того же, 1959 года.
Однажды, придя с работы, я застала Марию Ивановну в каком-то странном мрачном возбуждении. Спросила, что случилось, и узнала, что час назад Тер-Осипян принесла ей из театра пенсионную книжку.
Кто написал и подписал заявление об уходе на пенсию, без которого, как известно, такая книжка не оформляется, нетрудно догадаться — Тер-Осипян всегда расписывалась за Марию Ивановну, получая за нее зарплату.
Почему она взяла на себя труд доставить на дом сей документ, хорошо зная, что для Марии Ивановны это будет смертельным ударом, тоже понятно: значит, Охлопков решил, что его театр окончательно утвердился и с Бабановой можно больше не церемониться. А Тер-Осипян всегда преданно служила сиюминутному начальству, так что, видимо, и уверилась, что Бабановой пора на свалку.
Однако не в этом дело. Главное действующее лицо тут Охлопков. Причастные говорят, что он тоже жертва эпохи. Возможно, им лучше знать. Но — и служитель ее, и потребитель благ. Это наверняка. Должно быть, более, чем кто-либо другой из тогдашних режиссеров. Около этого времени он очень недолго побыл заместителем министра культуры. И, видимо, полностью ощутил себя фаворитом власть имущих, который может действовать наотмашь. Имела ли эта авантюра шансы на успех, сказать трудно. Может быть, вседозволенность и безнаказанность все-таки не были столь безграничными, чтобы без согласования с кем бы то ни было вдруг выкинуть на пенсию Марию Ивановну Бабанову в возрасте 58 лет, в расцвете творческой зрелости. Будем надеяться, что так. Во всяком случае, он побоялся продолжать. Но травма на многие годы — это он правильно рассчитал. Из театра она все равно не ушла. Не умела этого.
Побурлив примерно с месяц, Мария Ивановна подвела итог эпизода с пенсионной книжкой: «Так вот не будет этого! Такого удовольствия я ему не доставлю. Я могу работать и хочу. Мне не дают и это не моя вина! Этот театр мой дом. К несчастью!» Так все закончилось. Она прожила после этого еще четверть века без малого. Много работала и много сделала. Но о проклятой пенсионной книжке вспоминала до последнего дня с такой жгучей живостью, как будто это произошло вчера.
А тогда стало понятно, что больше рассчитывать не на что. Действительно, «Украденная жизнь» была последней милостью, если не считать пьесы Арбузова «Нас где-то ждут» и малоудачной постановки «Мари-Октябрь», которую Мария Ивановна взяла уже просто с горя. В то время, не играя, еще совершенно не умела жить.
Работа над пьесой Арбузова, одним из самых пустых и бессодержательных его творений, принесла Марии Ивановне новые {45} неприятности. Пьесу ставил сам Охлопков, который был в то время очень заинтересован в Арбузове. Арбузов тоже присутствовал и вел себя надменно. Прошли годы с того времени, когда он был неравнодушен к Марии Ивановне, писал ей красивые поэтичные письма, но, несмотря на это, был «сведен на тормозах». Отношения изменились, и не к лучшему. Арбузов не мог ей простить укрепившейся с давних времен «крылатой» идеи, что Арбузова «Таней» сделала Бабанова. Мария Ивановна на это говорила: «Если бы они знали, эти доброжелатели, как они мне вредят. Разве это будет терпеть “маститый” драматург? Разве это может быть ему приятно? Да и кому вообще все это нужно!»
Но у Арбузова были еще причины для обид. Он не мог простить Марии Ивановне отказа играть специально для нее написанную роль тети Таси в «Годах странствий». «Я, мол, о ней еще думаю, когда она в таком положении (сказано было похлеще), а она туда же, капризничать…» — комментировала Мария Ивановна. Тетю Тасю сыграла Гиацинтова (тоже не от радости, должно быть, хотя и была в совершенно иной ситуации) и показала, насколько Мария Ивановна была права. Дело даже не в том, что тетя Тася толчется в густонаселенной пьесе, как в коммунальной квартире. Дело в том, что она бытовая, как и весь колорит. Всем своим обаянием, всем своим юмором Гиацинтова не смогла преодолеть кухни и примусов. А это было то, что Мария Ивановна ненавидела хуже смерти. Сама она никогда не становилась бытовой. Просто не умела этого. Такова была ее органика и физическая, и психическая. Вы могли два часа обсуждать с ней проблемы огорода на даче или меню предстоящего приема, и она не становилась в этом разговоре бытовой. Все в ней было какого-то иного настроя, какой-то иной тональности. Придет на кухню, встанет в проеме открытой двери, всегда в брюках и курточке, очень редко в коротком халатике. Поза, жесты, речь такого изящества и обаяния, что не знаешь, что вперед — смотреть или слушать. Жестикуляция, которой много, больше, чем на сцене, выпуклая, выразительная, очень экспрессивная, гротескно-комическая по большей части. Если замечает, что я смотрю, а точнее говоря, любуюсь, потому что, видит Бог, — есть чем, начинает кричать и сердиться, наполовину в юморе, конечно: «Ты что, в театре? Ну что тебе от меня надо?!» Но когда я, смеясь, показываю кивком головы на ноги (левая стоит на полу, а правая носком на носке левой совершенно по-детски), то, не меняя позу, старается ее увидеть сверху, для чего ведет глазами вниз вдоль собственной фигуры.
Не перенося богемы и того, что она называла «актерщиной», Мария Ивановна была актрисой каждой клеточкой своего существа.
Как-то, придя домой, я застала ее обиженной и сердитой. Указывая на соковыжималку, она воскликнула (именно воскликнула, а не сказала): «Она меня ударила! Такая злая! Такая жестокая! Загремела, запрыгала, я хотела ее остановить, а она
|