{62} ее и еще глаза, уши, есть сердце (не в голове, конечно, а чуточку пониже и влево), есть отрицаемая нашим временем душа, есть тяготение к прекрасному, есть любовь к искусству. А если так, то почему же из области этого любимого искусства выбрасывать театр? А если вспомнить, что и наши богослужения эволюционировали из своего рода сценических представлений, то Вы не должны удивляться, если я скажу, что люблю и ценю театр.
Вот эта любовь к театру и дает мне некоторое дерзостное основание обратиться к Вам. Именно — к Вам. Могут быть спорны мнения о том, кто именно играет первую скрипку и делает погоду в Театре Революции; для меня лично Театр Революции это М. И. Бабанова. В силу особых условий своей жизни (лишенчество, отсутствие заработка) я не так часто посещаю театр, как хотел бы. Но когда мне удается купить билет в Театр Революции, у меня праздник, и центральная фигура праздника — артистка М. И. Бабанова.
Смотря на Вашу исключительно художественную работу, я бываю счастлив, вопреки своему положению, лишающему меня права на какое бы то ни было счастье. Я понимаю, что невидимая зрителю сторона Вашей работы кропотлива, тяжела, иногда скучна для Вас. Но, как всякая работа, она дает Вам счастье достижения, а мне и тысячам других — счастье созерцать художественное создание, больше того, приобщиться тем тонким, часто филигранным переживаниям, какие воплощаете Вы в «героинях» пьес…
Не знаю, ясно ли я выражаюсь? Ваша работа на меня лично действует сильнее картин художника, сильнее скульптуры и живописи… К Вашей работе больше, чем к чьей-либо, оскорбительно не подходит затасканное слово «игра» (ах, как она играет!), оставшееся из тех времен, когда на сцене фиглярничали и манерничали «любители» из «общества»…
У артистов современных театров, у Ваших товарищей по Театру Революции (шаблонно об этом говорить) не «игра», а работа. Лично у Вас — тонкая, художественная, изящная. Вы сами это знаете. Мне не всегда бывает весело от Вашей работы. Часто бывает больно. Но в этой боли — очищающее, воспитывающее, заставляющее трепетать — счастье. М. б., Вы смеетесь, пожимаете плечами, но вот не смог отказать себе в «счастье» сказать Вам спасибо за «счастье», выразить свой восторг перед Вашим большим талантом.
Вы должны быть хорошим человеком и неизменно светлой душой. Этой «светлости» не должны мешать те надломы, которые несомненно есть у Вас и без которых Вы, может быть, не смогли бы так художественно изобразить Ваших персонажей. Это ничего. Эти надломы и трещины в Вашей душе (простите за это сомнительное, но привычное слово) помогают более легкому прониканию (а может быть, проникновению?) в глубины ее тех восприятий, без которых немыслима работа великих художников. {63} А Вы художник большой. Я лично уверен, что впереди Вас ожидает не только звание народной артистки, но и более ценная, немеркнущая в памяти поколений слава, подобная той, которой окружены в нашей памяти образы Савиной, Ермоловой, Федотовой, Комиссаржевской.
Я никогда не буду иметь радости слышать Ваш голос иначе, как со сцены, но это не помешает мне каждый раз низко поклониться Вам и мысленно послать Вам слова глубокой благодарности.
А теперь просьба (человек редко бывает бескорыстен)… Каждому хочется лучика счастья, хоть маленького, но постоянного. У меня он был бы, если бы Вы были бесконечно добры указать на прилагаемой открытке адрес фотографии, где я мог бы приобрести Вашу карточку. Желание понятное. У Вас, конечно, есть фотографии великих писателей, артистов, художников, ученых. Вот и мне хочется иметь Вашу карточку. У меня есть только вырезка из журнала, где изображены Вы, но я не знаю даже — похожи ли Вы на этой бумажке.
Не откажите.
Не может быть, чтобы природа, украсив Вас таким большим, глубоким и нежным талантом, отказала бы Вам в отзывчивости…
Простите.
А. М.
Почему отец Алексей Микулин пишет из Павлодара и не дает настоящего обратного адреса — почтовый ящик, — можно предположить с достаточной степенью вероятности: выслан. Он не похож на провинциала, да и все описанные обстоятельства служат подтверждением. Когда-то потом я спрашивала Марию Ивановну, ответила ли она. «Ну как я могу это помнить! Столько лет прошло. Надеюсь, что да. Впрочем, тогда писем было столько…».
Наверное, все-таки — да. Раз письмо сохранилось в архиве…
Здесь же в чемодане были и письма М. Л. Лозинского, а также часть театрального архива Марии Ивановны, который она потом еще дополнила, стремясь избавиться от пыли в московской квартире.
Все это сохранилось, к счастью.
Позднее я узнала, что чемодан писем остался после очень строгого отбора. Часто, прочитав такое письмо, она говорила: «А, слова…» Оставляла только то, что было в каком-то отношении нешаблонно и содержательно. На большинство писем отвечала независимо от качества и тогда, и потом до конца жизни. Если делалась попытка продолжать переписку, вежливо пресекала, за очень редким исключением.
Прочитав «чемодан», я, конечно, поторопилась поставить Марию Ивановну в известность. Не знаю, что уж тут было важнее, сила впечатления или неизменная потребность в полной {64} откровенности и искренности. Получила с гастролей довольно решительную отповедь, которая содержит среди прочего весьма характерное для Марии Ивановны «синтаксическое» отражение резкого недовольства — употребление императивов и безличных глагольных форм. Вот это письмо:
4.VII.60. Свердловск
… Получила от тебя сегодня письмишко. Ты напрасно каешься в прочтении дачных писем — там нет «личных». Но, во всяком случае, пусть Нюра11 не растапливает ими печку, предупреди. Что касается их содержания, то во мне оно вызывает совсем другие чувства, чем в тебе, и говорить об этом не хочется. Что касается «высоких» слов вроде «гениальности», то тут я могу со всей прямотой сказать, что этими словами бросаться не следует, и адресованные непосредственно моей особе они способны вызвать далеко не желательную реакцию. Так что следует раз и навсегда договориться об этом.
Не надо на меня ни обижаться, ни сердиться, ни снисходительно прощать «великому» малые слабости. Ко мне это не относится. Что думаешь, думай про себя, ничего другого предложить не могу и не смогу никогда, так как я не сумасшедшая еще, слава богу, и, надеюсь, не кретинка самовлюбленная, как некоторые мои собратья по рукомеслу.
С этим вопросом все.
… Я напоминаю сама себе собаку, привязанную цепью к будке — ей остается прыгать, рваться и до хрипоты лаять…
… Если я когда-нибудь прочту это письмо на даче, это будет далеким и чужим, хотя это и мое сейчас. Как миражно устроен мир и наш собственный. Всю бумагу исписала. Надо кончать. Не сердись на больную загнанную лошадь. Она же собака.
Известную проблему в жизни Марии Ивановны, как, впрочем, и для всякой знаменитой актрисы, составляли письма так называемых поклонниц и сами поклонницы. Она воспринимала их как неизбежное, но несомненное зло, называла «девчонками» независимо от возраста и ценила в них только два качества — скромность и ненавязчивость. Письма девчонок, как правило, выбрасывала. Делала принципиальное различие между ними и «поклонниками», к числу которых могли относиться люди любого возраста и пола. Их мнением интересовалась. Последнее такое письмо я передала ей в больнице 9 марта 1983 года. Это была открытка с ее молодым портретом с просьбой подписать от тридцатишестилетнего инженера из Ростова-на-Дону, который знал ее, естественно, только по радио. Она подписала как {65} могла и сказала: «Смотри, чтобы не завалялась в сумке. Отправь поскорее». Я не запомнила имени этого молодого человека, но если он вдруг когда-нибудь это прочтет, то пусть знает — слова на открытке это последнее, что было написано рукой Марии Ивановны Бабановой.
Вот что она писала в одном из своих «отчетов» из Ленинграда:
15.V.57. Ленинград
Вчера, когда я уже в раздражении пошла на почту получать очередного «тельца» в виде пошлой и дурнотонной игрушки, — я испытала вместо чувства благодарности, мягкого юмора и «трогательного» состояния чувство унижения и обиды за то, что девчонка просто глупа, ничего не понимает, что можно, чего нельзя, и воображает, что я поставлю эту реликвию в витрину с подарками от зрителей и буду всем со слезами умиления показывать — а я, хамская и грубая душа, подарю ее какому-нибудь бедному ребятенку, да так, чтобы он не видел меня, настолько жалок этот подарок. Не в том, что он дешев, пойми меня правильно, но почему все мои «поклонницы»… именно мне дарят всегда игрушки, собачек, кошечек. Я одарила всю Зеленоградскую12 этими сувенирами. Нет, я действительно злюка и ведьма, но всякий раз меня это расстраивало. Им это тяжело материально, а мне морока с этим барахлом. Ведь я же взрослая, чтобы не сказать больше! Ну, цветы, это я еще понимаю. Но копеечная лошадка или куколка. Ей-богу, никому другому они бы этого не посмели сделать. Почему я для всех, или почти для всех, что-то вроде нескладного дитяти, которое надо жалеть, над которым надо плакать и обязательно рассчитывать на дружбу пятидесятишестилетней актрисы (с гаком!) и двадцатилетней дурынды. И ведь не разубедишь никакую… что мне не нужна ее дружба, не может быть нужна, что мне тягостна ее привязанность или любовь, на которую мне нечем ответить…
Нет, раз я не мужчина, тут их самолюбие не удерживает от излияний, которые мне, честно, не дают никакой радости. Как я ненавижу эту нездоровую тепличную атмосферу.
Вместе с тем я понимаю, что я все-таки «требую» от людей чего-то, что не так дешево стоит и не так часто встречается. Чего же я требую, спрашиваю я себя? Понимания другого всегда, во всякую минуту. Понимание снимает «дружеские счеты»… Я не люблю восторженных проявлений, я перестаю слепо верить тем, кто видит во мне то, чего у меня нет, но я вычеркиваю без всякой жалости тех, кто не видит того, что надо видеть. Из всех мне встретившихся людей я — по совести — не могу назвать никого, кроме, с оговоркой, Ф. Ф. и тебя в настоящем времени. Только не становись на корточки, не надо ни мне, ни тебе.
{66} Хватит одного признания маленькой и грустной привилегий возраста и уважения к нему. Боле ничего не требуется.
Вот эта постоянно действовавшая диалектика восприятия своего «положения в мировом пространстве», как шутливо называла это Мария Ивановна, и своих отношений с людьми. Пользуясь случаем, хочу подчеркнуть, что лично у меня никогда не было потребности преодолеть чувство почтительной дистанции, которое присутствовало постоянно. Оно не проявлялось почти ни в чем, но Мария Ивановна и так все отлично понимала. Думаю, что эта грань отношения к ней была непременным условием. То есть не думаю, а знаю на многих примерах других людей.
В эти же годы Мария Ивановна, видимо, впервые стала записывать свои мысли. О том, чем она занята в каждый данный момент, можно было судить «по позе». Читала обычно лежа. Зрение позволяло ей читать при слабом свете или глядя одним глазом, если почему-либо это было удобнее. Когда она сидела за одним из двух своих письменных столиков, то это означало, что она пишет, и ее не надо окликать, так как она полностью отключена от внешнего мира. Поскольку с шариковыми ручками не справлялась, а от машинки отвыкла, то писала карандашом. Письма не составляли тайны. Записки, наоборот, тщательно от всех оберегала, даже запирала на ключ в секретере. Отвечая на мой предполагаемый вопрос, объясняла: «Прочтешь потом, когда меня не будет, и уничтожишь. Все равно это никому не пригодится. Да и кого все это касается. Мне нужно избавиться от мыслей, вот и все». Думаю, что с общепринятой точки зрения была неправа, как и в большинстве своих самооценок. Во всяком случае, пользуюсь частичным разрешением, данным мне при жизни.
В те последние охлопковские годы, о которых сейчас идет речь, воспоминания ее еще не занимали. Это пришло позднее. А тогда была потребность высветить сложные необщедоступные проблемы искусства театра и профессии актера. Конечно, основной в натуре Марии Ивановны во всех возрастах была и оставалась эмоциональная сфера, мотивы поведения возникали непосредственно и даже импульсивно. Но яркий интеллект в разные эпохи жизни по-разному, но неизменно предъявлял свои права. Сейчас это была потребность осмыслить и обобщить немалый опыт, накопленный за десятилетия общения со многими людьми и в самых разнообразных обстоятельствах.
В эти пустые годы Мария Ивановна читала еще больше, чем всегда. Иногда запоями несколько дней подряд с утра до ночи, иногда поспокойнее, с разрядкой. Вновь и вновь своих любимых авторов — Достоевского, Лескова, Пушкина, Льва Толстого, {67} Гюго, Томаса Гарди, Диккенса, Сент-Экзюпери, Томаса Манна. Многое так хорошо знала, что читала уже только определенные места, имея в виду уже не сюжет, а стилистические детали, какие-то особенные повороты писательской мысли. Достоевский, Диккенс и Томас Манн имели как бы разделенные функции с точки зрения психического воздействия. По тому, что она брала читать — «Карамазовых», «Давида Копперфильда» или «Волшебную гору», — можно было примерно судить об ее настроении. В особой роли выступал Островский. Его она не только читала, но и слушала. Придя домой, можно было застать такую ситуацию: открыв дверь, Мария Ивановна молча, бегом возвращается в комнату и приникает к транзистору. Это значит, что передают Островского. Все равно, какой театр, все равно, какой спектакль: «Слушай! Не уходи! Это же музыка. Этот текст можно петь».
С поэзией Мария Ивановна имела, как кажется, меньше контактов. Всегда читала Пушкина, часто Лермонтова. О нем говорила, что по сравнению с Пушкиным это гениальный мальчик. Русскую классическую поэзию знала довольно хорошо, точнее говоря, хорошо помнила. С книгой стихов в руках я ее практически не помню, но наизусть знала многое. Стихи в переводах читать не любила, всегда ощущала несовершенство текста.
Очень хорошо знала басни Крылова, с большим аппетитом читала и цитировала их по поводу и просто так. Как правило, в шутку, назидательно, с остро гротесковой экспрессивной выразительностью. Особенно «Вельможу», «Слона и моську» (моськой изображала себя), «Ворону и лисицу».
Среди ее радиозаписей поэтических совсем немного: стихи Сильвы Капутикян, немецкая романтическая баллада «Лило-фея, дочь короля». Что еще? Владела стихом абсолютно. Достаточным свидетельством этому была «Собака» и «Гамлет», которого, впрочем, почти никто не видел. То и другое в превосходных переводах Лозинского. В этом чтении было все — и ощущение ритма, и логически осмысленная акцентировка, почти музыкальная фразировка и особый аромат поэзии.
Каким-то непостижимым образом в стихах могла присутствовать и национальная мелодия, легким намеком, конечно. Так было, например, когда Мария Ивановна читала Сильву Капутикян. Впрочем, это относилось не только к стихам. Однажды записывали на радио рассказ Татьяны Тэсс «О — 3» (или, может быть, радиоспектакль). Героиней была врач, чешка. Татьяна Тэсс потом с изумлением говорила, что в интонации она услышала неуловимый чешский акцент и даже тембр голоса был чем-то похож на голос героини (реального лица), которой Мария Ивановна, естественно, не видела в глаза. В другой раз Наталья Николаевна Волохова (актриса и героиня нескольких стихотворений Блока первого десятилетия XX века), прослушав по радио рассказ Кэтрин Мэнсфилд «Чашка чаю», сказала общим знакомым, что, судя по всему, Мария Ивановна хорошо {68} говорит по-английски: в ее чтении, как легкий колорит, ощущается английская интонация.
На самом деле по-английски она не говорила (а только читала) и никаких такого рода целей перед собой не ставила. (Была, кстати, очень удивлена такими впечатлениями.) Все шло совершенно подсознательно, теми самыми неисповедимыми путями, о которых уже писалось.
Читала также все, что выходило в переводах, и все, что издавали о театре. Обогащать и, так сказать, осовременивать знания о жизни и о людях, все снова и снова проверять и подтверждать свои нравственные позиции и свое отношение к театру Мария Ивановна была готова всегда и каждую минуту своей жизни.
В смысле усовершенствования собственной личности ее творческая энергия была неисчерпаемой так же, как и во многом другом. Искусство, театр, вернее, оставался постоянным действующим стимулом.
С этим была связана также и постоянная потребность в интерпретации поступков окружающих людей, выяснение их психологической подоплеки. Ее необычайная наблюдательность и проницательность высвечивала, как рентген, всю картину изнутри. «Меня бесполезно обманывать, — говорила она тем, кто подавал повод, — фальшь, в атмосфере я ощущаю мгновенно, а потом начинаю разматывать клубок». Это была святая правда, у которой, к несчастью, была и другая, оборотная сторона. Горький опыт многих лет сделал Марию Ивановну недоверчивой и подозрительной ко всему, что дорого стоило ей и тем из ее окружения, кто был «неповинен». Это она понимала и говорила: «Что делать! Я была ведь совсем другая от природы. Наивная и доверчивая до глупости. Жизнь научила. Начиная с Мейерхольда. Об Охлопкове я уж и не говорю. Это большое счастье — верить людям. Но если бы ты только знала, сколько я выхлебала обманов и предательств, ты бы не удивлялась и не огорчалась».
Но самое замечательное было все-таки, видимо, то, что эта чистая доверчивость продолжала в ней жить. Прозрачный и ничем не замутненный, этот источник существовал в ее искусстве. Он в первую очередь привлекал сердца. Получив от нее что-то драгоценное — каждый свое, — люди спрашивали иногда, а правда ли, что она такая, какой кажется со сцены. Боялись обмануться, не хотели удовлетвориться лицедейскими псевдоценностями. Конечно, правда. Все, что отдавала в зал, было подлинное и самой высокой пробы. Да и беспокоились напрасно: обмануть со сцены невозможно.
Мария Ивановна почти не смотрела телевизор. У нас его и не было. Потом купили маленький, переносной, для дачи. До войны видела много хороших заграничных, особенно американских фильмов. На разных закрытых просмотрах в любое время суток, как-то, рассказывала, в 5 часов утра. Это было для нее неиссякающим источником художественных впечатлений. В
|